Нет, это не на смерть Александра Сергеевича, ибо он бессмертен и памятник себе воздвиг нерукотворный, который нас всех переживёт:
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
И он поистине живее всех живых. Но я сейчас не о творчестве Пушкина — мне не хватит ни глубины, ни широты, чтобы объять необъятное, в чём я смиренно сознаюсь, а о том, как его изображают благодарные (или не очень) потомки. И в этой связи хотелось бы вспомнить М.А. Булгакова, который по определению нынешних российских чинуш попадает в разряд «недорусских криптоукраинцев», ибо киевлянин. Но для которого «бросать святыню псам», нашу, общерусскую, общероссийскую святыню, было недопустимо.
В своих «Записках на манжетах» Михаил Афанасьевич в красках описал пушкинский вечер и для меня на всю мою сознательную жизнь его восприятие стало ориентиром допустимого и недопустимого в отношении Александра Сергеевича:
«Решили после «Вечера чеховского юмора» пустить «Пушкинский вечер».
Любовно с Юрием составляли программу.
— Этот болван не умеет рисовать, — бушевал Слезкин, — отдадим Марье Ивановне!
У меня тут же возникло зловещее предчувствие. По-моему, эта Марья Ивановна так же умеет рисовать, как я играть на скрипке… Я решил это сразу, как только она явилась в подотдел и заявила, что она ученица самого N. (Ее немедленно назначили заведующей Изо.) Но так как я в живописи ничего не понимаю, то я промолчал.
Ровно за полчаса до начала я вошел в декораторскую и замер… Из золотой рамы на меня глядел Ноздрев. Он был изумительно хорош. Глаза наглые, выпуклые, и даже одна бакенбарда жиже другой. Иллюзия была так велика, что казалось, вот он громыхнет хохотом и скажет:
— А я, брат, с ярмарки. Поздравь: продулся в пух!
Не знаю, какое у меня было лицо, но только художница обиделась смертельно. Густо покраснела под слоем пудры, прищурилась.
— Вам, по-видимому… э… не нравится?
— Нет. Что вы. Хе-хе! Очень… мило. Мило очень… Только вот… бакенбарды…
— Что?.. Бакенбарды? Ну, так вы, значит, Пушкина никогда не видели! Поздравляю! А еще литератор! Ха-ха! Что же, по-вашему, Пушкина бритым нарисовать?!
— Виноват, бакенбарды бакенбардами, но ведь Пушкин в карты не играл, а если и играл, то без всяких фокусов!
— Какие карты? Ничего не понимаю! Вы, я вижу, издеваетесь надо мной!
— Позвольте, это вы издеваетесь. Ведь у вашего Пушкина глаза разбойничьи!
— А-ах… та-ак!
Бросила кисть. От двери:
— Я на вас пожалуюсь в подотдел!
Что было! Что было… Лишь только раскрылся занавес и Ноздрев, нахально ухмыляясь, предстал перед потемневшим залом, прошелестел первый смех. Боже! Публика решила, что после чеховского юмора будет пушкинский юмор! Облившись холодным потом, я начал говорить о «северном сиянии на снежных пустынях словесности российской»… В зале хихикали на бакенбарды, за спиной торчал Ноздрев, и чудилось, что он бормочет мне:
— Ежели бы я был твоим начальником, я бы тебя повесил на первом дереве!
Так что я не выдержал и сам хихикнул. Успех был потрясающий, феноменальный. Ни до, ни после я не слыхал по своему адресу такого грохота всплесков. А дальше пошло crescendo. Когда в инсценировке Сальери отравил Моцарта — театр выразил свое удовольствие по этому поводу одобрительным хохотом и громовыми криками: «Biss!!!»
Булгаков не был бы «Мастером», если бы из этого печального опыта не извлек урок для себя как для совестливого, талантливого и ответственного писателя и драматурга. И мне странно слышать, когда люди спорят, какое же всё-таки лучшее произведение Михаила Афанасьевича: «Мастер и Маргарита», «Белая гвардия», «Записки юного врача», «Бег», «Жизнь господина де Мольера» и проч., если есть блистательная по замыслу и трепетному, от мастера мастеру, отношению к «Солнцу нашей поэзии» пьеса «Пушкин» без… Пушкина. Её автор приурочил к 100-летию со дня гибели великого русского поэта, который по нынешним канонам тоже как бы «недостаточно русский» — во всяком случае, ему повезло, что он не имел дело с депутатами Госдумы РФ, они бы его забраковали, как забраковали жителей ЛДНР и Новороссии.
Первоначально Булгаков работал над пьесой вместе с Вересаевым, но Вересаев категорически возражал против отсутствия самого Пушкина на сцене. Думаю, что перед Булгаковым в его замысле всё так же реял ущербный портрет с бакенбардами в духе Ноздрёва, то есть пошлость и дурацкое клише, поэтому он продолжил работу над пьесой самостоятельно. Он совершил невозможное: воплотил торжество и трагедию Пушкина без Пушкина на сцене, но гений, мысль, страсть, любовь, страдание, отчаяние были более явны, нежели их играл бы актёр с дежурными бакенбардами. И если вы читали пьесу, то у вас сердца нет, если вы не чувствовали, что драма навылет пронизана Пушкиным, которого вроде бы нет. И повторяющиеся рефреном строки «Буря мглою небо кроет…» не вызывали предощущения неотвратимой трагедии.
Сейчас экранизируют русскую классику кто во что горазд, но мастеров от подмастерьев и по сей день отличают деликатность, почтение и, не побоюсь этого слова, трепетное чувство прикосновения к святыне, которые просто не позволят ответственному и порядочному человеку сделать из Пушкина вульгарного бакенбардоносца в духе Ноздрёва, до какового уровня скатился вполне зрелый актёр Безруков, в духе того самого exalté, которое сам Александр Сергеевич перерос ещё в юные годы «Бахчисарайского фонтана» и над чем позднее так сокрушался в своих записках:
«Он часто в сечах роковых
Подъемлет саблю, и с размаха
Недвижим остается вдруг,
Глядит с безумием вокруг».
И ещё многие, как я предполагаю, российские синематографисты не раз скатятся. Ибо своего, нынешнего, великого создать не могут — в носе у них не кругло, как говорил Шолохов, а окучить классику — святое и доходное дело.
Оно конечно, всем жрать хочется, и чем слаще и сытнее, тем лучше, но можно было бы найти себе пастбище менее сакральное, нежели «Наше Всё». Или же в бесплодных потугах оттоптаться на Пушкине сквозит та самая сальерщина, банальная зависть, желание слабака и на Солнце разглядеть и обнародовать пятнышки, и осознание собственной никчемности, которую так блестяще, легко и обыденно обличил Александр Сергеевич, в силу невероятного таланта не имевший потребности превозноситься — зачем ему это?
Когда Пушкин описал Пир во время чумы, едва ли он мог предположить, что чума банальщины, пошлости и ноздрёвщины коснётся его самого. А если и предполагал, то, уверена, ему было всё равно, ибо он сам памятник себе воздвиг нерукотворный, к которому не зарастёт народная тропа. Он говорил, что будет жить, пока жив хоть один пиит — я не обладаю даром пиитическим, однако пока я жива, и Александр Сергеевич жив. И нас, таких, для кого Солнце русской поэзии светит во мгле, много. Поистине, есть упоение в бою, в том числе в бою с глупостью, пошлостью и завистливой никчемностью, и Пушкин это знал лучше всех — гений и злодейство, как известно, две вещи несовместные.
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Любовь Донецкая, Союз Народной Журналистики, команда поддержки Программы Сулакшина